Я оглянулся и обнаружил, что забыл про башмаки. Такая выходка вполне в духе Гарриса. Он, конечно, хранил гробовое молчание, пока я не закрыл саквояж и не стянул его ремнями. А Джордж смеялся, – смеялся своим раздражающим, бессмысленным, кудахтающим смехом. Они оба иногда доводят меня до исступления.
Я открыл саквояж и уложил башмаки; и когда я уже собирался снова закрыть его, мне пришла в голову ужасная мысль. Упаковал ли я свою зубную щетку? Не понимаю, как это получается, но я никогда не бываю уверен, упаковал я свою зубную щетку или нет.
Зубная щетка – это наваждение, которое преследует меня во время путешествия и портит мне жизнь. Ночью мне снится, что я забыл ее уложить. Я просыпаюсь в холодном поту, выскакиваю из постели и бросаюсь на поиски. А утром я упаковываю ее прежде, чем успеваю почистить зубы, и мне приходится рыться в саквояже, чтобы разыскать ее, и она неукоснительно оказывается последней вещью, которую я выуживаю оттуда. И я снова укладываю саквояж и забываю о ней, и в последнюю минуту мне приходится мчаться за ней по лестнице и везти ее на вокзал завернутой в носовой платок.
Конечно, и на этот раз мне пришлось перерыть все содержимое саквояжа, и я, конечно, не мог найти зубную щетку. Я вывалил вещи, и они расположились приблизительно в таком порядке, в каком были до сотворения мира, когда царил первозданный хаос. На щетки Джорджа и Гарриса я натыкался, разумеется, раз по двадцать, но моя как будто провалилась сквозь землю. Я стал перебирать вещи одну за другой, осматривая их и встряхивая. Я обнаружил щетку в одном из башмаков. Потом я снова уложил саквояж.
Когда я с этим покончил, Джордж спросил, не забыл ли я уложить мыло. Я ответил, что мне плевать на мыло; я изо всей силы захлопнул саквояж и стянул его ремнями, и тут оказалось, что я сунул в него свой кисет и что мне надо начинать все сначала. С саквояжем было покончено в 10 час. 05 мин. вечера, а на очереди были еще корзины. Гаррис заметил, что выезжать надо через каких-нибудь двенадцать часов и что лучше уж они с Джорджем возьмут на себя оставшуюся работу. Я согласился и уселся в кресло, а они принялись за дело.
Принялись они весьма ретиво, очевидно собираясь показать мне, как это делается. Я не стал наводить критику – я просто наблюдал. Когда Джордж кончит жизнь на виселице, самым дрянным упаковщиком в мире останется Гаррис. И я смотрел на груду тарелок, чашек, чайников, бутылок, кружек, пирожков, спиртовок, печенья, помидоров и т. д. и предвкушал, что скоро произойдет нечто захватывающее.
Оно произошло. Для начала они разбили чашку. Но это было только начало. Они разбили ее, чтобы показать свои возможности и вызвать к себе интерес.
Потом Гаррис поставил банку земляничного варенья на помидор и превратил его в кашу, и им пришлось вычерпывать его из корзины чайной ложкой.
Тут пришла очередь Джорджа, и он наступил на масло. Я ничего не сказал, только подошел поближе и, усевшись на край стола, стал наблюдать за ними. Это их выводило из себя больше, чем любые упреки. Я это чувствовал. Они стали волноваться и раздражаться, и наступали на приготовленные вещи, и задвигали их куда-то, и потом, когда было нужно, не могли их разыскать; и они уложили пирожки на дно, а сверху поставили тяжелые предметы, и пирожки превратились в лепешки.
Они все засыпали солью, ну а что касается масла!.. В жизни я не видел, чтобы два человека столько хлопотали вокруг куска масла стоимостью в один шиллинг и два пенса. После того как Джорджу удалось отделить его от своей подошвы, они с Гаррисом попытались запихать его в жестяной чайник. Оно туда не входило, а то, что уже вошло, не хотело вылезать. Все-таки они выковыряли его оттуда и положили на стул, и Гаррис сел на него, и оно прилипло к Гаррису, и они стали искать масло по всей комнате.
– Ей-богу, я положил его на этот стул, – сказал Джордж, уставившись на пустое сиденье.
– Я и сам видел, как ты его туда положил минуту тому назад, – подтвердил Гаррис.
Тогда они снова начали шарить по всем углам в поисках масла, а потом опять сошлись посреди комнаты и воззрились друг на друга.
– Отродясь не видывал ничего более странного, – сказал Джордж.
– Ну и чудеса! – сказал Гаррис.
Тогда Джордж зашел Гаррису в тыл и увидел масло.
– Как, оно здесь и было все время? – с негодованием воскликнул он.
– Где? – поинтересовался Гаррис, повернувшись на сто восемьдесят градусов.
– Да стой ты спокойно! – взревел Джордж, бросаясь за ним.
И они отскоблили масло и положили его в чайник для заварки.
Монморанси был, конечно, в самой гуще событий. Все честолюбие Монморанси заключается в том, чтобы как можно чаще попадаться под ноги и навлекать на себя проклятия. Если он ухитряется пролезть туда, где его присутствие особенно нежелательно, и всем осточертеть, и вывести людей из себя, и заставить их швырять ему в голову чем попало, то он чувствует, что день прожит не зря.
Добиться того, чтобы кто-нибудь споткнулся о него и потом честил его на все корки в продолжение доброго часа, – вот высшая цель и смысл его жизни; и когда ему удается преуспеть в этом, его самомнение переходит всякие границы.
Он усаживался на наши вещи в ту самую минуту, когда их надо было укладывать, и пребывал в непоколебимой уверенности, что Гаррису и Джорджу, за чем бы они ни протягивали руку, нужен был именно его холодный и мокрый нос. Он влез лапой в варенье, вступил в сражение с чайными ложками, притворился, будто принимает лимоны за крыс, и, забравшись в корзину, убил трех из них прежде, чем Гаррис огрел его сковородкой.
Гаррис сказал, что я науськиваю собаку. Я ее не науськивал. Этого пса не надо науськивать. Его толкает на такие дела первородный грех, врожденная склонность к пороку, которую он всосал с молоком матери.